APPENDIX I

Отец Феоктист Никольски, составитель первого издания "Хазарского словаря"

Свою предсмертную исповедь Печскому патриарху Арсению III Чарноевичу отец Феоктист Никольски писал кириллической скорописью порохом, смешанным со смолой, в полном мраке на постоялом дворе где-то в Польше, пока хозяйка бранилась и проклинала его из-за закрытой двери.

– Вы знаете, Ваша Святость, – писал Феоктист патриарху, – что я осужден на хорошую память, которую мое будущее непрестанно пополняет, а мое прошлое нисколько не опустошает. Я родился в 1641 году в монастырском посаде при монастыре Св.Иоанна в день святого Спиридона, покровителя гончаров, в семье, где на всех столах всегда стояли миски с двумя ручками, а в них пища для души и пища для сердца. Так же как и мой брат даже во сне продолжает сжимать в руке деревянную ложку, я продолжаю держать в памяти все глаза, какие только видели меня с момента моего появления на свет. Как только я заметил, что положение облаков над Овчар-горой повторяется каждые пять лет, и стал узнавать облака, которые уже раз видел и которые раз в пять лет возвращаются на прежнее место на небе, меня обуял страх, и я решил скрывать свой недостаток, потому что понимал, что такая память дана мне в наказание. Тем временем я выучил турецкий по надписям на царьградских деньгах, еврейский – от торговцев из Дубровника, а читать научился по иконам. Хранить в голове все, что я запоминал, меня заставляло нечто вроде жажды, но это была не жажда воды, потому что вода ее не утоляла, а какая-то другая жажда, которую утоляет только голод. Но я бесплодно, как овца, ищущая прожилки соли в каменных глыбах на пастбищах, пытался отыскать, что же это за голод, который может спасти меня от жажды. Я боялся памяти, я знал, что наши воспоминания и наша память – это плавучая ледяная гора. Мы видим только проплывающую верхушку, а огромная подводная масса минует нас, невидимая и недостижимая. Ее неизмеримую тяжесть мы не чувствуем только потому, что она, как в воду, погружена во время. Однако, если мы по невнимательности окажемся на ее пути – то напоремся на собственное прошлое и станем жертвой кораблекрушения. Поэтому я никогда даже не дотронулся до того изобилия, которое валилось на меня как снег в Мораву. И тогда, к моему испугу, случилось так, что память меня предала, правда всего лишь на мгновение. Сначала я был просто счастлив, но потом горько покаялся, увидев, к чему это ведет. А дело было так.

На восемнадцатом году отец отдал меня в монастырь Св. Иоанна и сказал на прощание: пока постишься, не бери в рот ни слова, чтобы если не уши, то хоть рот очистить от слов. Потому что слова приходят не из головы и не из души, а из мира, с липких языков и из смердящих ртов, они давно обглоданы, обкусаны и засалены от постоянного пережевывания. Они давно потеряли свой вид, бесчисленные рты перетирают их своими зубами... Монахи из Св. Иоанна приняли меня, сказали, что в моей тесной душе слишком много костей, и посадили переписывать книги. Я сидел в келье, полной книг с черными ленточками, заложенными в тех местах, на которых смерть прервала труд моих предшественников, и работал. Тогда я и услышал, что в ближайшем от нас монастыре Св. Николая появился новый каллиграф.

Тропинка до св. Николая идет вдоль самой Моравы, между обрывистым брегом и водой. Это единственный путь до монастыря, поэтому пока туда попадешь, всегда испачкаешь в грязи и замочишь один сапог или одну пару копыт. Именно по грязному сапогу монахи узнают, откуда в монастырь пришел случайный гость: с моря или от Рудника, шлепал ли он по воде с запада, вниз по Мораве, – правой ногой или с востока, вверх по течению, – левой. В 1661 году, в воскресенье, на день святого Фомы, разнеслась весть, что пришел в монастырь Св. Николая с мокрым и грязным левым сапогом человек, статный и красивый – глаза размером с яйцо, борода такая, что целый вечер гореть может, а волосы, как драная шапка, надвинуты на глаза. Звали этого человека Никон Севаст . И очень скоро он стал в монастыре протокаллиграфом, потому что еще раньше приобрел где-то большое мастерство. Он принадлежал к оружейникам, но его занятие было совсем безобидным: разрисовывать знамена, мишени для стрелков, щиты, и все его картины были обречены стать жертвой пули, стрелы или сабли. Он говорил, что останется в монастыре не очень долго, потому что вообще-то его цель – Царьград.

В день святого Кириака Отшельника задули три ветра, всегда дующие в бабье лето и уносящие каждый своих птиц – один скворцов, второй последних ласточек, а третий кобчиков; перемешались холодные и теплые запахи, и в наш монастырь пришел слух, что новый каллиграф у св. Николая написал такую икону, что все ущелье спешит на нее посмотреть. Отправился и я взглянуть, как на иконе в монастыре Святого Николая Господь-Севастократор держит младенца Иисуса на руках. Вошел я вместе с другими и хорошо рассмотрел, что было на этой иконе. После, во время трапезы, рассмотрел я и Никона Севаста, красивое лицо которого, хоть я и видел его впервые, напоминало мне кого-то, кого я хорошо знаю, однако никак не могу вспомнить кого. Не было такого среди лиц в моих воспоминаниях – все они разом лежали передо мной как брошенные на стол карты, не было его и в снах, где они лежали как перевернутые карты, любую из которых я мог по своему желанию открыть. Такого лица не было нигде.

Откуда-то с гор слышались удары топора по буку – в это время года рубили только бук и вяз, но вяз под топором звенит другим голосом. Я прекрасно помнил эти звуки с того первого вечера, как услыхал их впервые, более десяти лет назад во время метели, я помнил давно уже погибших птиц, пробивавшихся через эту метель и тяжело падавших в мокрый снег, но я, хоть убей, никак не мог вспомнить, что я увидел на лице, которое рассматривал только что. Не мог вспомнить ни одной черты лица Никона, ни одного цвета, не помнил даже того, была ли у него борода. Это был первый и единственный раз, когда память предала меня. И это было столь исключительно и невероятно, что объяснение нашлось быстро и легко. Объяснение могло быть только одно: нельзя запомнить то, что не от этого мира, оно не откладывается в памяти ни на миг. Уходя, я отыскал взглядом Никона и со страхом посмотрел ему прямо в рот, боясь, что он откусит мой взгляд. А он это действительно сделал, у него даже слегка щелкнули зубы, как будто он отхватил кусок. И с отгрызенным взглядом я вернулся в монастырь Святого Иоанна.

Я по-прежнему переписывал книги, но как-то раз почувствовал, что в моей слюне больше слов, чем у того, кто их пишет, С тех пор я стал к тому, что переписываю, прибавлять слово- другое, а иногда и целые фразы. Был вторник, и первые собственные слова на вкус казались мне кислыми и твердыми, но с каждым днем, по мере того как наступала осень, они, будто плоды, все больше созревали, и становились все сочнее, вкуснее и слаще, наполнялись содержанием, которое было не только приятно, но и давало силу. На седьмой вечер, в страхе, что мои плоды могут перезреть, упасть и сгнить, я добавил к житию святой Петки целую страницу, которой не было ни в одном из переписывавшихся мною изводов. Монахи не только не обнаружили мое бесчинство и не вывели меня на чистую воду, но, напротив, стали чаще просить меня переписывать им, и книги с моими собственными добавлениями имели у них гораздо больший успех, чем книги других переписчиков, которых в Овчарском ущелье было немало. Это меня окрылило, и я решил себя не ограничивать. Теперь я уже не только добавлял целые истории к житиям, но даже начал выдумывать новых пустынников, новые чудеса, а мои книги стали стоить гораздо дороже, чем те, с которых я их якобы переписывал. Мало-помалу я почувствовал, что в моей чернильнице скрывается страшная сила, которую я могу по собственной воле выпускать на свет. И тогда же пришел к выводу: каждый пишущий всего лишь в двух строках безо всякого труда может убить своего героя. Для того же, чтобы убить читателя, то есть существо из плоти и крови, достаточно превратить его в персонаж книги, в героя жития. А дальше уж дело нехитрое...

В то время в монастыре Сретенья жил молодой монах по имени Лонгин. Он был отшельником и чувствовал себя лебедем, который, расправив крылья, ждет порьтва ветра, чтобы заскользить по воде. У самого Адама, крестившего дни, не было такого чистого слуха, как у него. А глаза его были как те осы, которые переносят святую заразу. Один глаз мужской, другой женский, но в каждом по жалу. И он видел добро также зорко, как ястреб цыпленка. Он часто повторял: "Каждый из нас легко мог бы выбрать в пример кого-то лучшего, чем он сам; так дух сотворил бы от земли до неба подобие лестницы Иакова, и все оказалось бы связано и приведено в равновесие легко и радостно, потому что нетрудно следовать за кем- то, кто лучше тебя, и слушаться его. Все зло происходит оттого, что на этом свете мы постоянно оказываемся перед искушением слушать и брать в пример тех, кто хуже нас..." Когда он заказал мне переписать для него житие святого Петра Коришского, который на пятый день поста узрел нестареющий свет, стоял сумрак, и птицы черными молниями падали в свои гнезда среди ветвей. С такой же стремительностью взлетали мои мысли, и я чувствовал, что не имею сил противостоять ощущению пробуждающейся во мне силы. Я сел переписывать житие святого Петра Коришского и, дойдя до того места, где говорилось о длительности поста, вместо пяти дней написал пятьдесят и в таком виде отдал переписанную книгу молодому монаху. Он взял ее с песней на устах, прочитал в тот же вечер, а на следующий день по ущелью прошел слух, что монах Лонгин начал великий пост.


Пятьдесят один день спустя, когда Лонгина похоронили в монастыре Благовещения, прямо под самой горой, я решил больше никогда не брать перо в руки. С ужасом смотрел я в чернильницу и думал: слишком много костей в тесной душе. И решил искупить свой грех. Пошел утром к игумену и попросил направить меня в скрипторий монастыря Св. Николая помощником протокаллиграфа Никона Севаста. Игумен согласился, и когда я там появился, Никон привел меня в келью, где он работал, и где пахло семенами тыквы и шалфеем, который, по мнению монахов, умеет молиться. Монахи на четыре-пять дней брали из других монастырей или у странствующих торговцев с Украины книги, которых не было в их монастыре, и давали мне, чтобы я быстро заучивал их на память. Потом книги возвращали назад, хозяевам, а я месяцами изо дня в день диктовал выученный текст, который записывал своим пером протокаллиграф Никон, Он чинил перья и рассказывал мне о красках: одна только зеленая не была растительного происхождения, ее получали из железа, все остальные он цедил из растений и разноцветными буквами украшал книги, которые мы писали. Так я зашагал в паре с Никоном, как мужские дни в неделе. Он был левша и работал левой рукой, скрывая от правой, что делает. Писали мы целыми днями, а когда работы не было, Никон расписывал монастырские стены, однако это он вскоре забросил и целиком посвятил себя книгам. Так мы спускались в свою жизнь – медленно, ночь за ночью, годами.

В 1683 году, на святого Евстратия Сербского, такой мороз вышел сеять свое просо, что собак брали с собой в постель, а сапоги и зубы потрескались от стужи. Галки на лету замерзали в зеленом небе и падали камнем, оставляя высоко в воздухе свой крик. Язык ощущал лед губ, не чувствовавших больше языка. С другого берега застывшей во льду Моравы завыли ветры, а вдоль ее русла из-под ледяной корки торчал, как серебряная щетина, заиндевевший камыш. Плакучие ивы стояли в клетках из обледеневших веток, вмерзших в реку. Сквозь мглу виднелись застывшие почти на одном месте одинокие вороны, с трудом вытаскивающие крылья из белой гущи соленой влаги. А в высоте, над холмами, между которыми лежал мороз, по недоступному взгляду пространству неслись, прощаясь со всем этим, мысли – Никона и мои, – беспорядочные, как быстрые летние облака, и с ними улетали и все наши воспоминания, тягучие, как зимние болезни. А затем, в марте, на Крестопоклонное воскресенье, опустили мы в котел с кипящей фасолью горшочек ракии, разогрели ее, выпили, поели и навсегда покинули монастырь Св. Николая. На Белград мы свалились вместе с первым и последним в том году снегом, отстояли службу по белградским первомученикам Стратонику, Донату и Хермилу и начали новую жизнь.

Мы стали бродячими писарями, и наши перья и чернильницы путешествовали через воды и границы государств. Для церквей мы теперь почти не работали, а переписывали книги на разных языках. Теперь мы делали это не только для мужчин, но и для женщин, ведь мужские и женские истории не могут заканчиваться одинаково. За нашей спиной оставались реки и равнины (имена которых мы уносили с собой), смердящие взгляды, кольца с ключами, висящие в ушах, дороги, засыпанные соломой, связанной узлом птичьими клювами, дымящиеся деревянные ложки и вилки, сделанные из ложек, а в Духов вторник тысяча шестьсот восемьдесят четвертого года вошли мы в столицу империи – Вену. Большой колокол на церкви Святого Стефана Венского начал отсчитывать нам часы, мелкие – торопливо, будто роняя с башни ножи, а крупные – торжественно, как будто ночь вокруг храма приносит и кладет яйца. А когда мы вошли в полумрак под этой башней, над звонким каменным полом спустились на длинных нитях полиелеи, похожие на зажженных пауков, а вокруг них поднимался запах воска и, устремляясь наверх, принимал форму церкви, облекаясь камнем стен, как тело одеянием. Не было видно ничего, однако чем выше поднимался взгляд к вершине башни, тем гуще становилась тьма, так что можно было ожидать, что там, в этой густоте, на самом верху, в любой момент может прерваться нить, на которой на дне церкви висит свет... Здесь мы нашли новую работу и узнали нашего нового хозяина, господина Аврама из благородного рода Бранковичей , человека, который умеет водить пером и церкви строит саблей. О нем я скажу только одно или два слова, потому что боялись мы его так же, как и любили.

Люди считали, что Бранкович водится с нечистой силой, что в молодости он сорок дней не умывался, наступил черту в ужин и превратился в колдуна. На каждом плече выросло у него по хвосту волос, он стал ясновидящим, в марте его одолевала сонливость, всегда и во всем ему сопутствовал успех, он был способен на многое, причем не только телом, но и духом, который, пока его тело спало, парил подобно стае голубей, вызывал ветер, гнал облака, приносил и уносил град и бился с заморскими колдунами за урожай и скотину, молоко и хлеб, не давая им завладеть богатствами своего края. Поэтому люди верят, что Бранкович встречается иногда с ангелами, и говорят о нем: "Там, где меньше колдунов, там и меньше хлебов". Рассказывают, что он принадлежал к колдунам второй ложи, вместе с скадарскими визирями и плавогусиньскими бегами, и в одной стычке с колдунами из Требинья одолел требиньского пашу Мустай-бега Сабляка , из третьей ложи. В этом бою, где как оружие использовались песок, перья и ушата, Бранкович был ранен в ногу и после этого взял себе вороного коня – султана всех коней, который ржал во сне и тоже был колдуном, так что хромоногий Бранкович во время сражений скакал верхом на душе своего коня, превращенной в соломинку. Кроме того говорили, что в Царьграде он во всем покаялся на исповеди и после этого перестал быть колдуном, так что теперь скотина в Трансильвании больше не пятилась, когда он проходил мимо стада. Вот такой человек, который спит так крепко, что нужно сторожить, как бы кто не перевернул его головой в ту сторону, где ноги, после чего можно и не проснуться, такой человек, принадлежащий к тем, кого в могилу кладут вниз животом и любят и после смерти, такой человек нанял нас писарями и привел в принадлежавшую ему и его дяде, графу Георгию Бранковичу, библиотеку. И мы потерялись среди книг, как на улице с массой ответвляющихся тупиков и поворачивающих лестниц. На венских рынках и в подвалах мы покупали для кира Аврама рукописи на арабском, еврейском и греческом, и я заметил, рассматривая дома на улицах Вены, что они расставлены один возле другого, как книги на полках в библиотеке Бранковича. И я подумал, что дома больше всего похожи на книги: столько их вокруг, а лишь в некоторые из них заглянешь, и еще меньше тех, куда зайдешь в гости или остановишься в них надолго. Чаще всего тебе предназначена какая-нибудь корчма или постоялый двор, чужой шатер, в котором проведешь одну ночь, или подвал. И редко, очень редко случается так, что непогода занесет в дом, где ты уже бывал, и ты переночуешь там снова, вспоминая о том, где ложился в прошлый раз и как все было совсем другим, хотя вместе с тем и таким же, и в каком окне видел весенние зори, а через какую дверь уходил в осень...

Накануне дня святых Петра и Павла тысяча шестьсот восемьдесят пятого года, на четвертую неделю после Пятидесятницы, наш господин Аврам Бранкович нанялся на дипломатическую службу к британскому посланнику в Турции, и мы переселились в Царьград. Мы разместились в просторном высоком доме над Босфором, куда вместе со своим господином, глаза которого были постными, цвета мокрого песка, прибыли и его сабли, верблюжьи седла, ковры и книжные шкафы, огромные как церкви. В этом здании приказал он на фундаменте "Отче наш" выстроить храм Святой Ангелины, деспотицы и прабабки своего дяди, графа Георгия, и своей собственной, а прислуживать себе нанял одного анатолийца, который использует свой чуб как хлыст, а на макушке держит ружейную дробь. Этого слугу зовут Юсуф Масуди , он учит нашего господина арабскому и бдит над его снами. С собой он принес в наш дом какой-то мешок, набитый исписанными бумагами, и про него говорят, что он то ли толкователь сновидений, то ли ловец теней, уж не знаю, как называются все те, кто хлещет друг друга человеческими снами. Весь первый год мы с Никоном провели, разбирая и расставляя по полкам и шкафам книги и рукописи нашего господина. И от них все еще несло верблюдами и конями, которые привезли их из Вены. Как-то раз, пока слуга Масуди бдил в спальне над киром Аврамом, я добрался до его мешка и прочитал и запомнил от первого и до последнего слова всю рукопись, ничего в ней не поняв, потому что она была написана по-арабски. Знаю только, что выглядела она как словарь или глоссарий, составленный в порядке букв арабского алфавита, то есть перемещаться в ней следовало подобно раку, а читать ее можно было так, как летает птица сойка, то есть задом наперед...

Сам город и мосты через море меня не удивили. Как только мы прибыли в Царьград, я сразу стал узнавать на улицах лица, ненависть, женщин, облака, животных, любовь, от которых я давно убежал, глаза, которые я видел лишь раз, но запомнил навсегда. Я сделал вывод, что ничто не меняется в течении времени, а мир если и преображается, то не с годами, а сам в себе и в пространстве одновременно, принимая бесчисленное количество форм и обличий, перемешивая их, как карты, и задавая прошлое одних в качестве уроков будущему или настоящему других. Здесь все, что помнит, все, о чем вспоминает человек, все, что составляет его настоящее, осуществляется в разных местах и в разных лицах одновременно, в один и тот же миг. Не нужно все эти ночи вокруг нас сегодня ночью, думал я, считать одной и той же ночью, потому что она ею не является: это тысячи, сотни тысяч ночей, которые вместо того, чтобы одна за другой совершать полет во времени – через календари и часы, – осуществляются одновременно. Моя ночь рядом с твоей ночью это вовсе не одна и та же ночь, даже по календарю. У католиков, и в Риме, и здесь, сегодня Успение Богородицы, а у христиан восточного обряда, греков и греко-католиков – Перенесение мощей святого архидиакона Стефана Безбородого; у одних этот 1688 год закончится на пятнадцать дней раньше, у других – евреев – сейчас на дворе уже 5446 год, а у арабов всего лишь 905 год по хирдже. Мы, семеро слуг кира Аврама, до зари истратим неделю ночей. Целый сентябрь ночей наберется по пути отсюда до Топчисарая, а от Ай-Софии до Влахерн уйдет целый октябрь. Сны нашего кира Аврама где-то становятся настоящей жизнью, а кто-то видит во сне явь кира Аврама, и как знать, зачем наш кир Бранкович появился здесь, в Царьграде: чтобы увидеть того, чью явь он увидел во сне, того, кто в своих снах тратит жизнь кира Аврама, или чтобы и правда служить переводчиком господину британскому посланнику в Порте. Потому что вокруг нас нет такой яви другого человека, которая не снилась бы нынешней ночью кому-то третьему, затерянному среди людского моря. И любой сон каждого человека воплощается как чья-то чужая явь. Если отправиться отсюда до Босфора, от улицы к улице, можно дату за датой набрать целый год со всеми его временами, потому что у каждого своя осень и своя весна, и все времена человеческой жизни, потому что в любой день никто не стар и не молод и всю жизнь можно представить себе как пламя свечи, так что между рождением и смертью даже одного вздоха не остается, чтобы ее угасить. Если бы знать точно, куда дальше пойдет твоя жизнь, можно было бы этой же ночью найти того, с кем уже происходят все твои будущие дни и ночи: одного – который ест твой завтрашний обед, другого – который плачет над твоими утратами восьмилетней давности или целует твою будущую жену, третьего – умирающего точно такой смертью, какой умрешь в свое время и ты. Если бы человек мог набрать большую скорость и охватить все глубже и шире, он увидел бы, что вся вечность ночи на огромном пространстве осуществляется уже нынешней ночью. Время, которое уже истекло в одном городе, в другом только начинается, так что человек может, путешествуя между этими городами, совершать движение во времени вперед и назад. В одном городе-самце он может встретить живую женщину, которая в другом городе-самке уже мертва, и наоборот. Не только отдельные жизни, но и все будущие и прошлые времена, все ручейки вечности уже присутствуют здесь, разъединенные на крошечные кусочки и поделенные между людьми и их снами. Огромное тело прачеловека Адама ворочается и дышит во сне. Человечество пережевывает время все сразу и не дожидается завтрашнего дня. Таким образом, здесь время не существует. Оно надвигается и затопляет этот свет откуда-то с другой стороны...

– Откуда? – спросил тут Никон, как будто слыша мои мысли, но я промолчал. Я промолчал потому, что знал – откуда. Время надвигается не с земли, оно надвигается из-под земли. Время принадлежит Сатане; его, как клубок, нечестивый носит в своем кармане, разматывая соответственно своему пониманию экономии, неуловимому для нас, и его приходится себе отвоевывать. Потому что если от Бога можно потребовать и даже получить вечность, то противоположное вечности – время – мы можем взять только у Сатаны...


В день святого апостола Иуды, брата Господня, кир Аврам собрал нас и сообщил, что мы покидаем Царьград. Все было уже сказано, были отданы все распоряжения о приготовлениях к дороге, как вдруг между Никоном и анатолийцем Масуди произошла короткая, но бурная ссора, так что Никон, как птица, стал моргать нижними веками наверх. Разъяренный, он схватил мешок, уже приготовленный Масуди в дорогу (тот самый, с арабским глоссарием, который я уже знал на память), и бросил его в огонь. Масуди и глазом не моргнул, он только повернулся к киру Авраму и сказал ему:

– Посмотри, мой господин, он мочится хвостом и в носу у него нет перегородки!

Тут же все взгляды обратились к Никону, кир Аврам взял со стены зеркало и сунул его Никону под нос, как мертвому. Мы сдвинули головы, и действительно, зеркало показало, что у него в носу не было перегородки между ноздрями. Так и остальным стало известно то, что я знал уже давно, – мой коллега по ремеслу и протокаллиграф Никон Севаст был не кем другим, как Сатаной. Впрочем, и он сам этого не отрицал. Но я, в отличие от всех, смотрел не на его нос. Глядя в зеркало, я обнаружил то, что всем окружающим должно было быть давно известно. Лицо Никона Севаста, которое так сильно напоминало мне чье-то другое, уже виденное раньше, было почти неотличимо от моего лица. Мы шли с ним по свету, как близнецы, замешивая Божий хлеб на слезах дьявола.

Той ночью я подумал: час пробил! Когда человек проводит всю жизнь в дремоте, никто вокруг не ожидает, что как-то раз он встрепенется. Так было и с Никоном. Я не отношусь к числу тех, кто просыпается от страха, когда их рука во сне, свесившись с кровати, случайно коснется пола, но Севаста я боялся. Его зубы имели совершенно точное представление о моих костях. И тем не менее я решился. Я знал, что дьявол всегда на шаг отстает от человека. Поэтому я шел за ним след в след, и он меня не заметил. Я давно знал, что среди книг и бумаг огромной библиотеки кира Аврама Бранковича особое внимание Никона привлекает хазарский глоссарий (это было что-то вроде словаря), и нам, писарям, было поручено приводить в порядок содержавшиеся в нем материалы о происхождении и гибели, обычаях и войнах одного исчезнувшего народа. К этому народу у Аврама Бранковича был особый интерес; не жалея денег, он скупал их старые документы и платил людям, которые приводили к нему "языков" – тех, кто что-нибудь знал о хазарах ; или же посылал своих слуг охотиться на ловцов снов, искусство которых восходит к древним хазарским колдунам. Я обратил внимание на эти материалы из-за того, что среди тысяч свитков и рукописей библиотеки Бранковича именно они больше всего интересовали Никона, я даже выучил наизусть весь "Хазарский словарь" и стал следить за тем, что делает с ним Севаст. Правда, до этого вечера Никон не сделал ничего необычного. Сейчас же, после описанного случая с зеркалом, он в одиночестве поднялся на верхний этаж, взял попугая, посадил его на светильник и сел рядом, приготовившись слушать. Дело в том, что попугай кира Аврама часто рассказывал стихотворения, которые, как считал наш хозяин, написала хазарская принцесса Атех , а нам, писарям, полагалось записывать в хазарский глоссарий кира Аврама каждый звук, вылетевший из клюва птицы. Однако в тот вечер Севаст ничего не писал. Он просто слушал, а птица говорила вот что:

"Иногда давние весны, полные тепла и запахов, снова расцветают в нас. И мы проносим их сквозь зиму, согревая у себя на груди. А потом приходит день, и они спасают нас от холода, когда мы оказываемся по ту сторону окна, где мороз – это не только узор на стекле. Одной такой весне, которую я ношу на груди уже пошел девятый год, а она все еще меня греет. Представь теперь, среди этой зимы, две весны, которые, как два луга, соприкасаются ароматами. Вот, что нам нужно вместо теплого плаща..."

Когда птица закончила свой рассказ, я, вынужденный прятаться, без весны в душе, почувствовал страшное одиночество, и единственное, что проливало какой-то свет на мои воспоминания, была наша общая с Никоном Севастом молодость. Чудесный свет, подумал я, и в этот момент Никон взял птицу и ножом отсек ей язык. Потом подошел к "Хазарскому словарю" Аврама Бранковича и стал бросать в огонь страницу за страницей. Все до одной, включая последнюю, на которой рукой кира Аврама было написано


Сказание об Адаме, брате Христа

Эти слова Аврама Бранковича звенели у меня в ушах все время, пока мы продвигались по суше вдоль Дуная, который казался нам в его устье таким же, каким он был в Регенсбурге, а в Регенсбурге, как в Шварцвальде, у его истока. Не перестали они звучать и тогда, когда мы добрались до поля брани и я увидел, как ветер быстро гонит орудийный дым и медленно – туман с одного берега Дуная на другой. Тогда, на тринадцатую неделю после Духова дня 1689 года, кончилась засуха и мы увидели самый сильный дождь в своей жизни. Дунай опять стал таким же глубоким, как небо над ним, а дождь стоял как высокая ограда, отделяя наш лагерь от турецкого. И вот здесь, в лагере, на поле боя, мне показалось, что у каждого из нас была своя причина стремиться сюда, на берег Дуная, и каждый из нас знал, чего он здесь ждет, сидя в засаде. Никон стал другим человеком после того, как сжег словарь Масуди и Бранковича. Ничто его не интересовало, он просил читать ему пятый "Отче наш", что читают за самоубийц, и бросал в воду одно за другим свои писарские перья. Почти все время он проводил с Масуди над расстеленным пестрым платком, на который они бросали кости, причем Никон проигрывал огромные суммы, которые может позволить себе проиграть только тот, кто не собирается жить долго. И я почувствовал, что он прощается с жизнью и надеется, что смерть скорее найдет его не где-нибудь, а именно здесь, на войне. Кир Аврам перебрался из Царьграда на Дунай не для того, чтобы воевать, хотя умел он это давно и на войне ему всегда, и в этот раз тоже, сопутствовал успех. Было очевидно, что на берегу Дуная у него с кем-то назначена встреча. Масуди бросал кости и выжидал, надеясь узнать, с кем же собрался увидеться здесь, у Железных ворот, кир Аврам, ради кого сносит он тяготы войны, кровь и дожди. Так было и в тот роковой день Воздвижения Креста, когда канонада турецких пушек стала особенно сильной. Что касается учителя сабельного боя, того самого копта по имени Аверкие Скила , то он остался на Дунае под турецким огнем ради того, чтобы безнаказанно проверить на вражеском или нашем воине (ему было безразлично, на ком именно) новый сабельный удар, который он придумал и отрепетировал уже давно, но еще не сумел испробовать на живом мясе. Я же сидел здесь вместе с ними потому, что ждал третьей части "Хазарского словаря". Я уже знал на память первые две – исламскую часть Масуди и греческую кира Аврама. Оставалось посмотреть, не появится ли кто-нибудь с третьей, еврейской частью этого глоссария, потому что из первых двух следовало, что существует и третья. Никон сжег их, он уже не боялся, что третья часть будет присоединена к первой и второй, и теперь он остался без дела. Однако я, зная первую и вторую части наизусть, хотел увидеть и третью, но, правда, не представлял, как это произойдет. Надеялся я на кира Аврама, который, как мне казалось, ждал того же, что и я. Но он не дождался. В происшедшей вскоре стычке турецкие воины убили Бранковича и Никона, а Масуди взяли в плен. На месте схватки вместе с турками появился и некий красноглазый юноша, у которого брови сходились на переносице, как крылья у птицы. Один его ус был седым, другой рыжим. Он бежал, и брови его были в пыли, а борода грязной от натекшей слюны. Кто бы мог сказать, подумал я, что и его время заслуживает часов! Но мне было известно, что это именно тот человек, которого я жду. Вдруг он упал как подкошенный, и из его рук, из сумы, рассыпались листы мелко исписанной бумаги. После того как бой был закончен и все живые удалились, я выбрался из укрытия и подобрал бумаги. Перейдя Дунай, уже во Влахии, в Дельском монастыре, я прочитал и еврейские записи, высыпавшиеся из той сумы, стараясь ничего в них не понять и не попытаться себе объяснить. Затем я отправился в Польшу для того, чтобы сделать то, чему всеми силами старался воспрепятствовать Никон Севаст. Я нашел издателя и продал ему все три словаря: еврейский – найденный на поле боя, греческий – собранный на службе у Аврама Бранковича, и арабский, который принес ловец снов Масуди. Издателя звали Даубманнус , он страдал недугом, который созревает только к пятому поколению и тогда приносит смерть, как в длинной партии в шашки. Он на два месяца вперед оплатил мне квартиру, еду и пуговицы для рубашки, а я записал все, что выучил на память. Сейчас я опять впервые за много-много лет, выполнял свою работу рассказчика, а кроме того, и давно оставленную Никоном Севастом работу писаря. В день десяти тысяч вифлеемских младенцев 1690 года, в снежный день, когда стоял такой мороз, что от него трескались ногти, я закончил работу. Я сложил что-то вроде "Хазарского словаря" из азбучника Бранковича, глоссария Масуди и еврейского сборника красноглазого юноши и передал это издателю. Даубманнус взял все три книги – Красную, Зеленую и Желтую, – и сказал, что напечатает их.

Сделал он это или нет, я не знаю, так же как не знаю, Ваше Преосвященство, хорошо ли то, что сделал я. Знаю сейчас только одно, что я по-прежнему чувствую голод писать и от этого голода у меня исчезла жажда помнить. Как будто я превращаюсь в протокаллиграфа Никона Севаста...