ДАУБМАННУС ЙОАННЕС (XVII век) – "typographus Ioannes Daubmannus", польский книгоиздатель. В первой половине XVII века выпустил в Пруссии польско-латинский словарь, однако это же имя стоит и на первой странице другого словаря, который вышел в 1691 году под названием "Lexicon Cosri, Continens Colloquium seu disputationem de religione"... Так Даубманнус выступает и первым издателем книги, второе издание которой читатель сейчас держит в руках. "Хазарский словарь" в первом издании Даубманнуса был уничтожен еще в 1692 году по приказу инквизиции, однако два его экземпляра избежали этой судьбы и сохранились. Материал для словаря, состоящего из трех книг о хазарском вопросе, Даубманнус, судя по всему, получил от одного монаха Восточнохристианской церкви, однако затем он пополнял этот словарь, так что можно считать его не только издателем, но и редактором "Хазарского словаря". Это видно и из того, какие языки употреблены в упомянутом издании. Латинский текст комментариев, видимо, принадлежит Даубманнусу, потому что монах, конечно, не мог знать латынь. Сам же словарь был напечатан на арабском, древнееврейском и греческом, а также сербском языках в том виде, в котором текст словаря попал в руки издателя.

В отличие от этих сведений, один немецкий источник утверждает, что тот Даубманнус, который издал "Хазарский словарь" в 1691 году, и Даубманнус, издавший польский словарь в первой половине XVII века, – разные лица. В соответствии с тем, что сообщает этот прусский источник, младший Даубманнус в раннем детстве был поражен тяжелой болезнью. В то время его звали вовсе не Йоаннесом Даубманнусом, а Яковом Там Давидом Бен Яхья, это было его настоящее имя. Говорили, что как-то раз торговка красками бросила ему вслед: "Будь ты проклят и днем и ночью!" Почему она его прокляла – неизвестно, но проклятие возымело действие. В начале первого месяца адара мальчик по заснеженной улице вернулся домой кривой, как сабля. С тех пор он передвигался, волоча одну руку по земле, а второй за волосы нес собственную голову, которая сама не держалась у него на плечах. Именно поэтому он и занялся издательским делом – голова, положенная на плечо, в такой работе не только не мешала, но, наоборот, служила еще лучше. Он рассмеялся, сказал: "Что во мраке, что на свету!", нанялся к настоящему Даубманнусу, тому самому, старшему, Йоаннесу, и не пожалел об этом. Так же как Адам окрестил дни недели, он дал имя каждому из семи переплетных умений; вынимая из ящика отдельные буквы, он для каждой находил свою песню, и на первый взгляд можно было предположить, что он и не думает воевать со своим недругом. Однако случилось так, что через Пруссию проезжал один из известнейших знахарей того времени, один из тех немногих, кто знал, как Элохим венчал Адама с душой. Даубманнус-старший послал своего Якова Там Давида к этому знахарю лечиться. Яков в то время был уже юношей, на лице его играла самая радостная улыбка, про которую говорили, что она была хорошо посоленной, носил он пестрые носки, и из печи, в которой летом на сквозняке хранились яйца, за месяц яул столько их переводил на яичницы, которые поедал с невероятной быстротой, что десять несушек едва успевали нестись. Нож, которым юноша резал хлеб, отразил молнию, сверкнувшую в его глазах в тот момент, когда он услышал о возможности вылечиться. Он завязал узлом свои усы и исчез, неся в руке собственную голову. Неизвестно, сколько продолжались его странствия, но в один солнечный день сивана Яков Там Давид Бен Яхья вернулся из Германии здоровым, прямым и высоким, но с новым именем. Он взял себе имя своего благодетеля Даубманнуса, другого, старшего, с которым он распрощался горбатым, а сейчас встретился здоровым, с радостью и со словами:

– Нельзя говорить о половине души! В таком случае мы могли бы одну половину держать в раю, а другую в аду! Ты – доказательство того, что это так.

И действительно, с новым именем молодой Даубманнус начал новую жизнь. Эта жизнь, однако, была двойной, как эрдельская тарелка, у которой два дна. Младший Даубманнус по-прежнему одевался щеголем и по праздникам носил две шапки – одну заткнутой за пояс, а вторую на голове, время от времени меняя их, чтобы выглядеть красивее. Он и был красив – с льняными волосами, выросшими в месяце ияре. Красивых выражений лица у него было столько, сколько разных дней есть у месяца сивана, а их у него тридцать. Его уже хотели женить. Но очень скоро стало видно, что после выздоровления с его лица исчезла хорошо всем известная улыбка. Эта улыбка, которую он по утрам сдувал с губ при входе в типографию, вечером поджидала его под дверью после окончания рабочего дня, как собака, привыкшая к нему за много лет, но он подхватывал ее одной только верхней губой, на лету, как будто придерживая, чтоб не упала, как приклеенные усы. И улыбка на его лице именно так теперь и выглядела. Поговаривали, что юношу, после того как он сбросил горб и выпрямился, объял страх. Окружающие говорили, что он испугался той высоты, с которой теперь смотрел на мир, новых горизонтов, раньше не известных ему, а более всего того, что теперь он стал таким же, как и все другие люди, многих из которых он даже перерос, он, который еще недавно был на улице ниже всех.

Но под этими сплетнями, как темные водоросли под слоем чистой воды, струились гораздо более страшные истории, которые передавались из уст прямо в ухо. Если верить одному такому рассказу, получалось, что во время болезни источником былой радости и веселья молодого Даубманнуса было то, что, скрюченный и горбатый, он мог достать ртом любую часть своего тела и так узнал, что мужское семя не отличается по вкусу от женского молока. И мог постоянно обновлять самого себя. Когда же он выпрямился, это стало невозможно... Конечно, все это могло быть просто сплетнями, которые делают прошлое человека столь же непрозрачным, как и его будущее. Но тем не менее каждый мог видеть, что после того, как он вылечился, молодой Даубманнус в присутствии парней, работавших в типографии, часто проделывал необычную шутку. Он прерывал работу, одну руку свешивал до земли, второй хватал себя за волосы и подтягивал голову вверх. По его лицу при этом разливалась знакомая всем старая, хорошо посоленная улыбка, и бывший Бен Яхья запевал песню так, как давно уже не пел. Вывод сделать было нетрудно: за выздоровление юноша пожертвовал большим, чем получил, поэтому не случайно он говорил: "Германия дает о себе знать во сне, как непереваренный обед". Но хуже всего было то, что работа в типографии уже не радовала его так, как раньше. Он набивал ружье типографскими литерами и шел охотиться. Но решающим моментом, который, как камень на пути ручья разводит его в направлении двух разных морей, стала встреча с одной женщиной. Она была откуда-то издалека, ходила в платьях цвета фиалки, какие носят еврейки в той части Греции, что занята турками, и была вдовой какого-то романиста, который в свое время занимался изготовлением сыра неподалеку от Кавалы. Даубманнус увидел ее на улице. Их сердца встретились во взглядах, но, когда он подал ей два пальца, она сказала ему: "Некошерных птиц можно узнать по тому, что, сидя на ветке, они делят пальцы по парам, а не на три и один..." И отвергла его. Это стало последней каплей. Даубманнус-младший совсем потерял голову. Он уже было решил бросить все и уехать куда глаза глядят, как вдруг умер старый Даубманнус, а в типографию ставшего его наследником Даубманнуса-младшего как-то вечером вошел незнакомый христианский монах с тремя кочанами капусты на вертеле и копченой грудинкой в сумке, сел к огню, на котором в котелке кипела вода, бросил в него соль и грудинку, нарезал капусту и сказал: "Мои уши наполнены словами Бога, а рот набит капустой..." Звали его Никольски  и был он, когда-то очень давно, писарем в монастыре святого Николая на берегу той самой Моравы, в которой давным-давно майнады растерзали Аполлона. Он спросил Даубманнуса, не хочет ли тот издать книгу, содержание которой столь необычно, что вряд ли кто-нибудь решится ее напечатать. Старый Даубманнус или Бен Яхья без раздумий отказались бы от такого предложения, но Даубманнус такой, каким он был сейчас, потерявший голову, увидел в этом какую-то возможность для себя. Он согласился, и Никольски начал на память диктовать ему словарь, и так продолжалось семь дней, пока он не продиктовал всю книгу, подкрепляясь по ходу дела капустой, нарезанной такими длинными и тонкими лоскутами, как будто они из носа растут. Получив рукопись, Даубманнус отдал ее в набор не читая, сказав при этом: "Знание – товар скоропортящийся, того и гляди заплесневеет. Так же как и будущее". Как только словарь был набран, Даубманнус напечатал один экземпляр отравленной типографской краской и тут же сел читать. Чем дальше он продвигался в чтении, тем сильнее действовал яд, и фигура его искривлялась все больше. Каждая согласная буква книги наносила удар по какому-нибудь органу тела. Снова появился горб, кости опять заняли первоначальное положение, в котором они росли и соединялись когда-то вокруг живота, живот по ходу чтения тоже вернулся на то место, к которому привык с детства, боли, которыми ему приходилось платить за выздоровление, прекратились, голова, как и раньше, попала во власть левой руки, а правая опустилась до земли, и в тот час, когда она коснулась ее, лицо Даубманнуса как в детстве просияло забытой улыбкой блаженства, которая соединила в одно целое все его годы, и он умер. Сквозь эту счастливую улыбку его губы выронили последние слова, прочитанные им в книге: "Verbum саго factum est" – "Слово стало мясом".